ИСПОВЕДЬ
Повесть в трёх книгах
Книга перваяДетство
Впервые в жизни я исповедовался 3 ноября 1936 года перед членами бюро райкома, когда вступал в комсомол.
Собралось нас, старшеклассников, человек восемь, мы набросали в сани сена, запрягли школьного меринка, и поехали по первопутку в районное село Здвинск. Ехал с нами, как сопровождающий Тихон Дмитриевич Сурков, — учитель географии. Он был среди учителей, самым молодым, был членом партии и поэтому всей нашей братии давал положительные рекомендации.
На бюро, где за длинным, покрытом красным сукном, столом сидело несколько молодых людей, нас вызывали по одному.
Первый, кого пригласили в кабинет, был мой друг, с которым мы сидели за одной партой, — Шурка Жучков, круглый отличник.
Мы были удивлены, что его долго "мариновали” в кабинете и были поражены, что лучший ученик не только нашего 7-го "а” класса, а всей школы, председатель учкома — в комсомол не был принят. И вот почему. В числе других, ему был задан такой вопрос: "Верите ли вы в коммунизм?" И он, наивная душа, ответил: "Нет. Как же, мол, так? От каждого — по способности, каждому — по потребности? Да этого и быть не может! Вот, мол, в социализм — верю, тут всё ясно: от каждого — по способности, каждому — по труду. Работаешь хорошо, способный ты к чему-то, ну и получай, что заработал. Слава тебе и почёт.”
— Не подумайте, товарищи, — разошёлся Шурка, — что я какой-то анархист, я просто не могу понять, как это "каждому — по потребности”? Люди — ненасытны и жадны. Им всё мало! Им давай, давай и давай.
На этом разговор закончился. Тихону Дмитриевичу было сделано замечание: за то, что он дал хорошую рекомендацию такому отсталому человеку?
На этот раз Шурку в комсомол не приняли. В него он вступил только в 10 классе, когда готовился в авиационное училище. Потом он стал военным лётчиком, был на фронте тяжело ранен и вернулся в родную школу, где и проработал все послевоенные годы. Вначале был учителем, а потом стал директором, окончив заочно пединститут.
Меня пригласили сразу же за Шуркой. Я не успел расспросить его ни о вопросах, что ему задавали, ни об ответах на них. О случившемся узнал позже от него самого, да на комсомольском собрании, где обсуждался его "аполитичный” поступок.
Первым, кого я увидел, войдя в кабинет, был секретарь райкома: молодой, высокий, красивый парень, бывший учитель, говорил с кем-то по телефону.
Когда я вошёл, он разговор уже заканчивал.
— Кто такой Островский? — положив трубку, спросил он меня.
— Какой Островский?
— А что, разве их много, Островских?
Я немного замялся. Я знал по литературе двух Островских — драматурга, автора знаменитых пьес: "Бесприданница”, "Без вины — виноватые”, "Гроза”и теперешнего, советского, Островского Николая, который написал роман "Как закалялась сталь”.
Я уже хотел было начать разговор о драматурге, но секретарь попросил меня рассказать биографию Николая Островского.
Я облегчённо вздохнул: только на днях я прочитал его роман, а он — автобиографичен, и я в подробности пересказал его. Это всем понравилось. Тихон Дмитриевич показал мне большой палец правой руки. Молодец, мол! Я ответил ещё на два-три вопроса. Отвечал, как мне казалось, основательно. Комитетчики кивали головами, поддакивали, даже шутили. Кудряш — как я окрестил секретаря, — постучал карандашом о графин с водой и, чему-то улыбаясь, задал мне очередной вопрос:
— Верите ли вы в коммунизм?..
Ну, слава богу! И этот вопрос простой! И я ответил:
— Конечно, верю! Как не верить? Его лозунг: " От каждого — по способности, каждому — по потребности!” ─ Для убедительности я решил привести пример.
За столом оживление. Все закурили папиросы. Даже девушка, что сидела рядом с Кудряшом, такая симпатичная, синеглазая — пускала колечки к потолку. Я уже думал, что всё идёт хорошо. Но подкрепление фактами учения о коммунизме повергло моих экзаменаторов в шок.
— Так вот, "каждому — по потребности”, — начал я. — Да тут и ходить далеко нечего. Возьмём наш колхоз ”Пролетарий”. Колхоз наш, можно сказать, бедный. В этом году на трудодень всего по 2 кило зерна дали да по полтиннику денег. А вот председателю колхоза, завхозу и бригадирам — выдали по пять кило зерна и по три рубля наличными. Но это ещё цветочки…Самый любопытный случай произошёл с кладовщиком Черновым. Мало того, что и так хорошо за год заработал, так он ещё прихватил со склада "по потребности”— баранью тушу и муки-крупчатки три мешка…
За столом — притихли. Я ждал. Разрешили сесть. После некоторого молчания, Кудряш сказал:
— Вы не совсем правильно понимаете слова " по потребности”. Подождите в приёмной.
В приёмной мы просидели ещё часа полтора. Потом нас всех пригласили в кабинет и выдали комсомольские билеты, кроме Шурки Жучкова. Вручая мне билет, Кудряш похлопал по плечу:
— Тебя выручил Островский… Старайся походить на него. А насчёт остального: ты — не говорил, а мы — не слышали.
Так я стал комсомольцем. А Шурку Жучкова после этого вывели из состава учкома школы и редколлегии общешкольной стенгазеты, редактором и художником которой я был с пятого класса. Но Шурка хоть и не был членом редколлегии, активно мне помогал: он был прирождённый карикатурист.
Отца моего звали Михаил Терентьевич Цветков. Мать — Цветкова Мария Ионовна. Оба они — Тамбовские, приехали в Сибирь в начале века вместе с половиной тамошней деревни. Они образовали на новом месте целую улицу и назвали её Тамбовкой.
Село наше — Нижний Чулым — стоит на реке Чулым, в стадвадцати километрах от железнодорожной станции Барабинск, что находится между Новосибирском и Омском. Сторона равнинная, со множеством озёр и болот. В те далёкие годы вся эта местность была ковыльной. Куда ни глянь — всюду берёзовые колки: белые, стройные, зеленокудрые. В реке и озёрах Чаны, Саргуль — было много рыбы: щуки, караси, язи, окунь даже налимы. О пескарях, которых мы, мелюзга, ловили у мостков на Чулыме, прямо голыми руками, — и говорить нечего. Пескарей, в иные дни, я домой приносил по целому ведру. Мама жарила их в большой чугунной жаровне, не потроша. Она их всегда вкусно готовила, а отец часто говорил: "Кормилец растёт. Не унывай, мать, перезимуем!”
Отец мой познакомился с моей мамой, а со своей будущей женой, очень даже романтично.
Был он для своего времени человеком любопытным. Сын бедного крестьянина Терентия Ивановича Цветкова, Минька, был любознательным и толковым мальчишкой. Сельский священник, услышав как-то на улице его пение, привлёк Миньку в церковный хор. Потом батюшка устроил его в церковно-приходскую школу, которую отец окончил с похвальным листом. На этом его образование и закончилось. Но он много читал, был мечтателем и, когда подрос, решил покинуть родное село и перебраться в город. О городе тогда много говорилось и писалось в газетах. И он выбрал Харьков.
Почему Харьков, он так и не мог ответить. Тамбов, губернский город был рядом. Но он романтика не прельщал. И вот простившись с родным селом, отец неожиданно появился в Харькове, где вскоре нашёл работу по себе: стал кондуктором на конке. Поясню: конка — это нынешний трамвай на лошадиной тяге, управляемый кондуктором, т.е. обыкновенным кучером.
Работа эта его вполне устраивала физически, но морально его не удовле-творяла. Немного обтесавшись в городе, заимев некоторые знакомства, он решил идти ва-банк.
Копаясь как-то у себя в сундучке, он среди бумаг нашёл свой "Похвальный лист”.
Захватив с собой этот "Похвальный лист” и свидетельство об окончании школы, он направился в город, не зная, что делать дальше. Зашёл в один магазинчик, в другой, думая что, может быть, там можно на работу поступить. Спросил у кое-кого из приказчиков: не нужен ли им работник, но везде получал один ответ: нет, не нужен.
Тогда отец решил действовать по-другому. Зашёл в самый шикарный магазин на большой улице, учтиво поздоровался с работниками прилавка и деловито спросил: у себя ли Пётр Андреевич? (Имя и отчество владельца магазина он узнал заранее). Петра Андреевича на месте не оказалось и молодой человек в шляпе и при бабочке удалился, сказав на прощанье, что он зайдёт попозже, назвав полностью свою фамилию, имя и отчество.
Когда он через пару дней вошёл к хозяину магазина, тот встретил его как равного. Хозяин был в хорошем расположении духа, встал, протянул отцу холёную ручку и пригласил сесть рядом с собой на диванчике, обитом кожей.
— Откуда вы родом, Михаил Терентьевич? И откуда вы знаете мою фамилию?
И отец сказал, как на духу: откуда он, зачем здесь, какие у него планы на будущее. Вот только насчёт фамилии замялся: имя-отчество помнил хорошо, а фамилию запамятовал. Фамилия была не русская, но раз идёт беседа начистоту, батя мой и признался:
— Простите, меня, дурака, Пётр Андреевич! Фамилию Вашу я не знаю. Это и решило судьбу отца.
— Какую же должность Вы хотели бы получить в моём заведении? Я могу Вам предложить место полотёра в большом зале. Там новые паркетные полы и за ними нужен уход да уход… Отец согласился, хотя совершенно не знал, что это за такое — полотёр.
Расставаясь, хозяин признался новому своему работнику:
— Вы нравитесь мне, Михаил Терентьевич! В Вас я увидел свою молодость.
Так отец стал служить у Петра Андреевича. От полотёра он вырос до приказчика. Был доволен своим положением: уже имел кое-какие сбережения и мечтал со временем открыть своё дело.
Но в его планы вмешался печальный случай: умер мой дед — Терентий Иванович. И отец вынужден был поехать к себе на село.
Вот тут-то и пришло время познакомить читателя с моей мамой. В ту пору моей будущей матери было всего семнадцать лет и она была старшей дочерью в семье крестьянина-середняка Ионы Гревцева.
В то время, когда вынужденный отпускник подходил к родному селу, Маша Гревцева полоскала бельишко в речке. Стоя на мостках, в подоткнутом за пояс подоле юбке, она и не заметила, как какой-то прохожий остановился за её спиной. У нас в доме висела фотография, сделанная сразу после их венчания. Мама была хороша собой. Именно, о таких в народе говорят: " Во всех ты, душечка, нарядах хороша!” Да и отец на фото выглядел красавцем: среднего роста, в ладном костюме при бабочке, и волосы расчёсаны не на прямой пробор, как это делали мелкие служащие, а пострижены "под бобрик”. Именно так стригся он до самой старости.
Так вот, когда Маша обернулась и заметила на берегу незнакомца, она ойкнула и с мостков плюхнулась в воду. И корзинка, и бельё — всё полетело туда же. А плавать-то девушка не умела. Вначале незнакомец даже засмеялся над случившимся, но услышав крик девушки: "спасите!” — прыгнул в реку в чём был. Догнал он Машу уже у самого омута и вынес на берег.
А в селе уже переполох: какой-то пришлый Маньку Гревцеву утопил в реке. Люди кинулись к реке и увидели, что бельё разостлано на траве, а девушка с парнем сидят и чувствуют себя до того хорошо, будто знакомы они с детства. Она его звала Мишей, а он её Машей.
С этого часа и всю жизнь они называли друг друга только так.
Ехал Михаил Терентьевич в отчий дом на время. Думал: похороню отца, справим, как положено, сороковины и он вернётся в город, к полюбившейся ему службе. Но не тут-то было! Похоронили главу семейства, поминки устроили и девять дней отвели и сороковины справили, а уезжать не хотелось. Мать, уже который раз, напоминала ему, что пора, мол, ехать, а то хозяин осерчает, расчёт даст. А такую работу нельзя бросать, хоть и на отшибе живёт, но всё равно в дом копейку присылает. Благодаря ей, и с податями нет проблем — оплачено всё в срок, да и ещё вторую корову купили. Облегчение от Миши в дому. Ехать надо.
А Маша дни по пальцам считала: осталось до отъезда — десять дней, девять, восемь, семь и вот уже последний день.
В последний день как ушёл отец из дому утром, так и появился утром. Да не один, а с молодой женой. И вместо отъезда пошли молодые в дом Ионы Гревцева. Пошли не вечером, как заведено было, а утром, да пораньше, пока Машин отец на покос не уехал.
Застали хозяина дома. Сидит он на крылечке и литовку отбивает. Злой сидит. Курит нервно. Увидев непрошеных гостей, выпрямился, крякнул. Будущего зятя хотел было отматюгать, но сдержался: из-за Мишкиного плеча Маша выглядывала.
Короче говоря — добром поладили. Обвенчались в церкви, всё чин чином, свадебку справили, и деньги, что на дорогу отложены были, в лавку Кузьме Филипповичу снесли: водки много пришлось у него брать, полдеревни гуляло на свадьбе три дня.
Отец рассказывал об этом и смеялся. Мать тоже улыбалась, прикрыв рот ладошкой.
Короче — на мель мы сели. Но Кузьма Филиппович выручил: дал на дорогу и на первое время двадцать пять рублей с условием: с первой же получки высылает Миша своему благодетелю не двадцать пять рублей, тридцать.
— А деньги тогда дорогие были. Корова на ярмарке пять рублей стоила, — опять улыбался мой батя. — Так что, только одна дорога нам с Машей стоила шесть коров. Но мир не без добрых людей: выручил меня опять тот же немец или латыш — шут их разберёт.
По приезде, вышел на службу. К работе приступил, Пётр Андреич и ссудил мне нужную сумму… Рассчитался я с Кузьмой честь по чести. Ещё в благодарность — рублишко накинул сверх того.
Батя бороду поглаживает. А борода у него — лопатой: широкая, чёрная, только самые кончики волос — будто жилки серебряные. У мамы же седины нету ещё: чернявая, как и в годы молодые, хотя и ровесница бати.
— Вот такие, сын, пироги, — сказал он тот раз. — Я ведь зачем рассказал тебе об этом? Чтоб знал и ты, и Санька, и Ванька (это мои старшие братья) откуда корни дома нашего и рода нашего пошли. А то ведь, сейчас как отца-мать звать-величать знают, а вот как деда с бабкой ─ не знают и знать не хотят…
Он посидел, помолчал, а потом спросил, хитро улыбаясь:
— А как твоего деда Терентия звали?
Я опешил:
— Терентием, — разгадал я батин подвох.
— А деда Иону? — ухмылялся он.
— Иона, — ответил я. А сам подумал: вот сейчас спросит: а как его по батюшке? А я, к стыду моему, и не знаю как. Дед Терентий — по батюшке — Иванович — так он же родной дед мой, он Цветков, как и я, а Иона? Он не Цветков, а Гревцев! Но все равно муторно на душе от такого равнодушия. Мама тогда выручила:
— Мой отец Иона — тоже Иванович, как и дед Терентий — царство им небесное!.. Запомни!
— Миш, а Миш! Ты расскажи Дениске про то, как Пётр Андреевич чуть-чуть нашу жизнь не загубил, — попросила мать и заулыбалась, довольная.
Хорошая улыбка у мамы была. Лицо становилось светлым, будто изнутри подсвеченным. Глаза хитроватые, с лукавинкой. Отец в таких случаях говорил, что у неё в глазах бесенята бегают.
И рассказал:
— Если б вот не она, — и он кивнул головой в сторону мамы, — то быть бы тебе внуком, а мне — зятем миллионщика. Пока я ездил в родные края, мой хозяин решал сложный вопрос. Был он уже немолод. А сынов не было. Была единственная дочь — Мартой звали. Годков ей уже за двадцать перевалило.
— Двадцать четыре, — поправила мама батю. — Ты же сам говорил, что она старше тебя на шесть лет была. А тебе тогда восемнадцать стукнуло…
— Так вот, — продолжал отец, — как-то был мой хозяин во хмелю, подозвал меня к себе, взял за плечи и говорит:
— Эх, Михайло, Михайло! Все планы мои ты расстроил! Я ведь хотел всё своё состояние тебе отписать… Любит тебя дочь моя! Пока ты в деревню ездил — извелась вся…
На другой день отец решил уйти от хозяина: он знал, тут житья им с Машей не будет. Разобьют их любовь.
Но Пётр Андреевич был незлопамятным человеком. Он сожалел, что раз-откровенничался. Дал отцу рекомендацию, если он захочет устроиться на новом месте. Предлагал деньги. Но отец рекомендательное письмо взял, а от денег отказался. Последнее, что сказал Пётр Андреевич на прощание, было:
— Эх, ты-ы-ы!.. Если, что — напиши мне. Помогу, чем могу!..
С письмом Петра Андреевича отец ни к кому не пошёл. Посоветовались они с мамой и решили: надо ехать домой, в деревню. Мама очень скучала о доме, даже плакала тайком. К тому же она уже была беременна и ждала первенца. Рожать она твёрдо решила дома.
Так в деревне появились новые крестьяне — Миша и Маша. А через некоторое время в их избе раздался истошный крик: это о своём появлении на свет возвестил мой старший брат, — Николай.
Я знал Николая только по рассказам отца и мамы. Николай был первым ребёнком в нашей семье, а я — двенадцатым. Между нами родились ещё десять детей, но все они, за исключением Марии, Александра и Ивана, умерли во младенчестве. Умер и Николай.
По рассказам родителей, был мой старший брат умницей, хорошо учился в школе, когда-то оконченной отцом. Умер в одиннадцать лет от скарлатины. Мы же, четверо, выжили. Пережили своих родителей, которые умерли в 1937 году. Мама умерла в райбольнице от неизвестной болезни. У неё, после ушиба, болело колено. Болело долго, опухоль была большая и очень болезненная. Она почти год лежмя лежала, почти ничего не ела, только много пила воды.
Отец же болел много лет. Врач Евдоким Григорьевич Голиков, когда-то окончивший столичную медицинскую академию, по этому поводу шутил:
— Ты, Терентьич, счастливчик! У тебя порок сердца. Ты умрёшь сразу — р-р-раз — и нету.
Евдоким Григорьевич был отцовым другом. Когда-то, когда были помоложе, они вместе ходили на охоту, занимались рыбалкой. Отец был мастером на все руки: делал для амбулатории разные шкафчики, тумбочки, табуретки. Один диванчик, с резьбой, с какими-то замысловатыми ножками, я видел в сельской больнице уже после войны. А мастерил их отец, примерно, в двадцать четвёртом году, когда мне было всего три года, и я мешал ему работать. "Изобретать”— как говорил он.
Умер отец — царство ему небесное! — через десять дней после смерти мамы. Умер так, как предсказывал Евдоким Григорьевич, — скоропостижно. Это было 18 февраля 1937 года, в выходной день. Я тогда учился в семилетке — в выпускном классе. Утро было солнечное, морозное. Я сидел, учил уроки, а отец открыл мамин, окованный железом сундук, позвал меня к себе. Мне было уже пятнадцать лет, но я, как и в детстве, любил, когда открывался этот сундук. Бывало, мама вставит ключ в скважину внутреннего замка и повернёт его один раз. Сразу раздаётся мелодия. Повернёт ещё раз — и снова мелодия, как будто бубенчики звенят. На третий раз замок открывался без звона.
Крышка изнутри была сплошь оклеена разноцветными картинками, этикетками от конфет, старыми календарями. На видном месте в центре крышки — несколько больших банковских билетов с изображением русских цариц. Деньги выглядели солидно: бумага хрустящая, блестящая, а царицы в роскошных платьях, с лентой через плечо. На груди — ордена. Я любил смотреть на эти картинки. По разрешению мамы, многие из них я, когда подрос, срисовывал в особую тетрадь. Тетрадь эту мне подарил учитель Илья Николаевич Белобородов, который хорошо рисовал и поддерживал меня. Он также писал стихи и от него, уже когда я жил в Иркутске и в 1940 году приезжал в деревню в отпуск, я впервые услышал стихи Сергея Есенина. До этого я Есенина не читал и знал о нём только то, что говорилось в учебнике по литературе. А говорилось о нём плохо, что он и пьяница, и хулиган, и стихи его упаднические
А когда мы с Ильёй Николаевичем ушли за огороды, в лес, устроились поудобнее на травке, он достал общую тетрадь, заполненную стихами. Это были стихи Сергея Есенина. Боже мой, что за стихи! Я просто тогда обалдел от них. Какая музыка! Какая напевность! Какая образность и мысль. Я потом целую неделю не выходил из дома Ильи Николаевича, всё переписывал есенинские стихи.
Приехав в Иркутск, мы их запоем читали с Василием Фёдоровым, Василием Стародумовым, Иваном Черепановым, с которыми я дружил. Читали везде: и в общежитии, и в парке, и на Ангаре, где на островах, в камышах, особенно хорошо читалось.
Но вернёмся к маминому сундуку, звончатый замок которого 18 февраля 1937 года открыл мой отец.
Он достал свёрнутый рулоном отбеленный льняной холст, развернул его и сказал:
— Здесь — деньги. Поедешь в Иркутск к Ваньке, — это тебе на дорогу.
Ванька — мой брат и на девять лет старше меня. Он только что демобилизовался из армии, женился и работал в Иркутском вагонном депо. А ехать к нему я хотел по одной причине: в Иркутске было училище, где учились на ху-дожников — будущих учителей рисования и черчения. А я с детских лет мечтал научиться рисовать.
Закончив разговор о деньгах, отец перешёл к другим вещам.
— Машинку швейную, материно приданое, отдай сестре Маньке, что живёт на посёлке Высокая Грива. Это завещанье Маши. А всю эту рухлядь, — он махнул рукой на разные рубашонки, куски мануфактуры, — это пусть возьмёт Санька с Акулиной. У них вон какая орава растёт!.. И все ходят голопузые. Пусть Акулина что-нибудь сгоношит им из этого тряпья.
Мне отцов разговор был не по душе. Я спросил его, чего это он распоряженья даёт, будто умирать собрался.
А он спокойно ответил:
— Помнишь, что Евдоким Григорьевич сказал? Я, сынок, могу умереть в любую минуту. Да и зачем мне жить, коль Маши нету рядом. Уж скорей бы встретиться. Вот только тебя жалко! Ты-то как будешь жить, сынок? — и заплакал.
Я тоже зашмыгал носом. Проплакавшись, отец сказал мне, что он пойдёт к Верочке Нефедовой, что жила от нашего дома в ста шагах, за нашим огородом. Дело было в том, что Верочкин сын Яшка работал с нашим Иваном в одном де-по, но от Ваньки уже несколько недель не было писем: что с ним? Почему не пишет? Может быть Яшка что-нибудь матери написал о нём?
Батя, как обычно, надел свой овчинный полушубок, старые, недавно подшитые мною валенки, шапку-ушанку и мохнашки — собачьи рукавицы, шерстью вверх. Я накинул своё пальтишко, шапчонку, мамины пимы и мы отправились в путь.
На половине Хапилова огорода я сказал отцу, что пойду к Хапиловым и спросил ─ не надо ли его проводить? Он как-то беспомощно улыбнулся и сказал:
— Иди к ребятам. Чай заждались тебя. А я потихоньку пойду… Вот только отдохну малость.
Я оставил отца на дорожке, а сам свернул к дому Хапиловых. Заходя в сени, оглянулся: батя стоял на том же месте, опершись на свой бодажок.
За столом сидели мои друзья и играли в подкидного дурака. Не успели ещё сдать карты, как дверь открылась и, впустив в комнату облако морозного пара, вбежал Андрюшка Горячкин, сын нашего соседа. Прямо с порога он протараторил:
— Ребята! Только что на огороде помер Михайла Цветков. Шёл, шёл, упал и помер.
Ребята зашумели: "Врёшь, Андрюха! Вот Дениска тут, он с отцом шёл…” Но Андрей стоял на своём: "Умер, я сам видел. Сейчас сеновоз на пустых санях ехал со скотного двора, подобрал Михайлу и повёз его домой.”
Мы, толкаясь, вывалились на улицу всей гурьбой. Дойдя до средины огорода, увидели на дороге следы крови. Это была батина кровь. Значит, Андрюшка не врал. Я стал смотреть вокруг и увидел втоптанную в снег мохнашку. Это была отцова мохнашка. Я поднял её и заплакал, утопив своё лицо в её закуржавелый ворс.
Так я стал сиротой. Мне было пятнадцать лет.