Меню

Денис Цветков

Проза

Главная » Проза

Глава 2

Главы повести "Исповедь" Книги -1 : 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

    Свою повесть я вначале назвал “Ступеньки”. В лестнице моей жизни их было много, этих ступенек. Иногда я по ним взбирался на верхотуру, но чаще всего я или стоял на одном месте, или вынужден был делать шаг вниз. Когда я этот шаг делал обдуманно — одно. Но больше всего этот шаг был вынужден-ным: тебя грубо сталкивали с лестницы и ты не просто перебирался ниже, а ку-барем катился вниз. В таких случаях я долго и трудно поднимался. Чтобы без-болезненно и быстро встать на ноги, надо бы за что-то ухватиться или просто опереться. К сожалению, у моей лестницы не было надёжных перил. Я всегда поднимался, держась “за землю зубами”. 

    Наступил 1924 год. Умер Ленин. Мне шёл третий год, но я знал, кто он та-кой. В нашей старой избе, в простенке, между двумя окнами, висел его портрет. Красивый, цветной в красной рамке. Мама часто протирала стекло сырой тря-почкой, а чтобы стекло не засиживали мухи, которых в летнее время было не-сметное количество, портрет занавешивала марлей. Даже иконы, что стояли на божничке в красном углу, никогда не завешивались от мух, а вот Ленина заве-шивали. В доме никогда о нём не говорили вслух, будто боялись, что он услы-шит. Даже ходили мимо него осторожно, на цыпочках. Я хорошо помню, как к нам зашёл мой крёстный Борис Харчиков и они о чём-то шептались с отцом. Потом прошли в горницу, стали у портрета и сняли с него марлю. Была уже зи-ма, но марля, почему-то, всё висела: видать в домашней суматохе о ней совсем забыли. Потом отец с матерью и с крёстным оделись и куда-то ушли. Я остался с бабушкой, отцовой матерью, которая и днём и ночью лежала и охала на печи. 
    Я бабушку любил, но почему-то боялся её. Любил за то, что она часто, по-рывшись в карманах своей юбки, доставала оттуда то конфетку — лампасейку — как она говорила, то кусочек сахару, то просто краюшку хлеба, но хлеба не простого. 
— Скушай, внучек, хлебушко! — говорила она шепелявя, потому что не было у бабушки ни одного зуба. — Скушай! Это тебе заинька из лесу прислал. 
Иногда кусочек хлеба присылала и Лиса Патрикеевна, и даже Миша-медведь. 
Но самый любимый мой благодетель был Скок-поскок. Он всегда присы-лал что-нибудь вкусненькое: то кедровую шишку, то кулёчек ягод каких-нибудь, то морковку.
— А какой он, этот Скок-поскок? — допытывался я, — Где он живёт? То же в лесу?
    Бабушка улыбалась и обычно шамкала: в лешу, болежный, в лешу… 
Мне жалко становилось Скок-поскока. На дворе зима, мороз трескучий, снегу навалило выше крыш, а он, бедняга, один в лесу… Вот взял бы и пришёл к нам жить. В хлеву с овечками да коровой ему бы тепло было. А можно и с ку-рями, под шестком, поселить. А когда наступит весна, мы бы его отпускали на волю, пусть скачет, куда желает: хоть в лес, хоть в поле, или остаётся жить в нашем огороде, возле бани. Там шалаш, сеном крытый, где летом я всегда, на-бегавшись, засыпал, а мама что-нибудь полола на грядках. А если Скок-поскок не злой зверь, как Волк-зубами щёлк, то мы бы с ним подружились и играли бы в прятки или ещё во что. Он бы мне приносил какие-нибудь сласти, ну, напри-мер, арбузную корочку…
    Отец с мамой вошли в избу именно в тот момент, когда я размечтавшись и забыв обо всём на свете, вслух произнёс слова о моём любимом лакомстве. Мне казалось, что вкуснее и слаще арбуза — нет ничего. 
    Осенью отец ездил в город Павлодар, за двести километров от нашего се-ла, продавать пшеницу. В этом городе она хорошо раскупалась. Муку почему-то брали павлодарцы неохотно. Уже потом я узнал, что из зерна они варили особое блюдо — кутью. Кутья — это просто сваренное в кипятке пшеничное зерно. Потом в это зерно клали соль, кусочки баранины, лук и получалась вкус-ная еда, вроде плова. Только для плова нужен рис, а он в магазинах очень доро-гой. А тут, как говорится, и волки сыты, и овцы целы. Дёшево и сердито. К то-му же пшеницу брали ещё и для домашней птицы. 
Так вот, мама вошла в избу первой и слышала мои размышления о короч-ке. Потихоньку вернулась в пристройку, где были кадушки с солёными огурца-ми, помидорами, квашеной капустой. Именно в квашеной капусте и были по осени засолены несколько арбузов. Арбузы те небольшие, чуть-чуть крупнее тряпичного мяча, которым я любил играть. 
Когда отец в городе продал пшеницу, то на вырученные деньги накупил всего. Помню: маме привёз платок кашемировый, красивый, цветастый, как цветы на лужайке. Саньке с Ванькой — по новой сатиновой рубахе с белыми пуговками, а мне — тюбетейку с позолотой. Тюбетейка была куплена по де-шёвке и мне на вырост: великовата, и мама, чтобы эта тюбетейка не сползала с головы, пришила к ней две вязки. Я, бывало, надену её на свою головёнку, мать завяжет у подбородка тесёмочки, я и бегаю в этом уборе по двору, на за-висть всем соседским ребятишкам.
    Но самое главное, привёз батя из Павлодара арбузики. Половину из них мы съели сразу, а половину мама засунула в кадку, когда резала и квасила ка-пусту. Вкусные получились арбузики! Когда встречали Новый год, мама целых три арбузика разрезала и поставила на стол для гостей.
    Вот и на этот раз, как только по полу расплылся клуб морозного пара, она ещё с порога крикнула на печку, где мы сидели с бабушкой:
— Сынок! А что я тебе принесла-то! Идём это мы с отцом из сельсовета, подходим к дому, а у ворот, смотрю, топчется Скок-поскок. “Здравствуй, — го-ворю. — Как поживаешь? Замёрз, наверное? Пойдём в избу — погреешься.” 
“Нет, — говорит, — благодарствую. Некогда мне по домам рассиживать да лясы точить. Мне ещё надо к Новиковым сбегать, Кольке тоже подарок отдать”.
И мама подала мне на печку арбузик. Как же был я благодарен Скок-поскоку за то, что он отгадал моё тайное желание!
    Отец с дядей Борисом пришли попозже мамы. Пришли, разделись, за стол сели. Мать из загнётки чугунок достала, налила в глиняную большую чашку щей и подала две деревянные ложки, что отец недавно выстрогал из чурбака берёзового. Он тогда сделал всем по ложке: себе — большую, как черпак, Саньке с Ванькой — поменьше, а мне — маленькую-премаленькую. 
    Мужики сидели за столом и молчали. Щи дымились и издавали вкусный запах. Мать стояла в кути, скрестив на груди руки и смотрела на них. Потом пошла, вздыхая, в сени и принесла бутыль с мутной жидкостью. Мужики сразу будто очнулись: повеселели, отец встал из-за стола, покопался в висящем угло-вом шкафчике и достал оттуда два гранёных стакана. 
    Я лежал на печи и глядел, как они разлили самогонку и выпили. Уже после того, как громко крякнули, отец сказал маме:
— Не серчай, Маша! Не от радости пьём. Можно сказать — с горя! Как же это мы без Ленина-то жить будем? Ведь жизнь только-только налаживаться стала и вот тебе — на!
— Пусть земля ему будет пухом! — ставя стакан на место, сказал крёст-ный. — Я тебе, кум, вот что скажу: свято место пусто не быват. Ведь в Москве-то не один Ленин правил. Их там вон сколько! Троцкий, Будённый с Вороши-ловым, этот, как его? Фрунзе!
— Эти трое не в счёт,— возразил отец, — они военные, их дело — сторо-на.
Тут и мама вступила в разговор:
— Ишо Крупскую забыли, да этого с бородой, — и она задумалась. — Вот память собачья! — всплеснула она руками. — Ага, вспомнила! Карла Маркса! — И довольная налила щей и себе.
    Мужики рассмеялись, да громко так, что засмущались: ведь как-никак — горе, а они гогочут, как жеребцы.
— Э, нет! — поправил её отец. — Карл Маркс давно помер. Да он и не наш вовсе — а немец. Вот Сталин — этот наш, только он не из русских, а из чечен-цев будет.
— Не чеченцев, а из грузин, — показал свою осведомлённость дядя Борис. — Намедни я в избу-читальню забегал, газеток на курево попросить, так избач — Ванька Сапрыкин — про Сталина мне многое чего рассказал. Он, Сталин, у Ленина правой рукой был, они вместе в ссылке, в одной избе квартировали. Сушенским село прозывается…
Мне было интересно слушать мужиков, смотреть, как они крякают и заку-сывают хрустящими огурцами. И, забывшись, я чуть было не уронил свой бес-ценный арбузик из рук. Мама, увидев, ойкнула, взяла его и разрезала пополам. Одну половину мне на печь подала, другую — в шкафчик, что за занавеской, положила, сказав:
— Не смейте, мужики, трогать. Это Саньке с Ванькой, они вот-вот с сеном приедут. Замёрзли, поди.
— Мы им для сугрева нальём. Враз жарко станет, — весело пошутил крё-стный. Он всегда так, как выпьет вина, так шуткует без перерыва, начинает рас-сказывать о том, как он в партизанах воевал, как в плен сразу шесть беляков взял. И всё — один. 
Мама потом говорила: “Врёт всё кум. Он и в партизанах-то, вроде, не был, а на заимке отсиделся, когда белые в нашем селе были. Верно, были они недол-го, одну неделю всего, хотя бед натворили много: всех, кто Советскую власть признавал — расстреляли. Жил дядя Борис на базарной площади в бывшем до-ме купца Абрамова, на внучке которого он женился, едва появившись в селе”. 
    По рассказам мамы, сам Абрамов жил справно, имел в селе две лавки —
по-теперешнему, — магазина. Один — на площади, рядом с поповским двух-этажным домом, другой — на той стороне Чулыма, на Хохловке. 
Хохловка — это целых три длинных улицы, где жили переселенцы с Ук-раины. А всех украинцев называли у нас хохлами. Баб же и девушек хохлушка-ми. Мне нравилась Хохловка. Домики, в которых они жили, звались хатами и были они литы из самана и крыты эти хаты почти у всех соломой, да так акку-ратно, что и крыши тоже были будто саманные. Все хаты были обмазаны и по-белены белой глиной, которой было, хоть завались, в овраге, что у Чулыма. А на другом берегу реки, за селом, копали голубую глину. Этой глиной почти у каждой хаты были разрисованы ставни на окнах. Издали казалось, что это на-стоящие ставни, как у абрамовского дома. Их можно закрыть на ночь или от летнего зноя. Но эти — не закрывались никогда. Подойдёшь, бывало, к ним, рукой погладишь. Красиво, ей-богу! Я когда подрос малость, такие же ставни нарисовал и на своей саманке. Хорошо вышло. Я нарисовал непросто синей краской, а расписал белыми ромашками, подсолнухами и даже какими-то пти-цами, которым и названия-то не знал никто. Если белая птичка была, то гово-рили чайка, а если синяя — это ворона. 
    Палисаднички у хат были маленькие, чистенькие. Там всегда, с весны до самого снега росли и цвели разные цветы, семена которых хохлы когда-то при-везли с собой. Росли под окнами и сибирские цветы, выкопанные в поле и вы-саженные потом в нужном месте. Кто же был поленивее, у тех в палисаднике горели одни подсолнухи, да ещё трава богородская, для запаха. Для запаха вы-саживали и любистик, который тоже был очень ароматным, как духи.
    Вот я и заболтался. Надо бы о себе рассказать подробнее, а я о хохлах и их хатах. Но если я не расскажу о них, то и картина вырисуется совсем иная. Я хо-чу, чтоб всё было, как было, чтоб прочитал мил человек мой рассказ и будто побывал и у нас на Тамбовке и у хохлов, на Хохловке. Скажу напоследок, что Хохловка — самое красивое место в селе, у каждого домика росли ветвистые, зелёные яворы. Это ─ вроде тополя сибирского, деревья. У них, за Чулымом — яворы, а у нас на Тамбовке — ракиты. Мне и те и другие очень нравились: одни названия звучали как песни. Прислушайтесь: Яворы!.. Ракиты!.. Красота!.. И к яворам, и к ракитам я ещё не раз вернусь. Ведь я родился под ракитой и жил под ней до пятнадцати лет. А первые объятия и поцелуй девичий испытал под явором от своей одноклассницы, хохлушки-хохотушки. 
    Все мужики на Хохловке ходили в широченных штанах, овчинных безру-кавках и широкополых шляпах. Шляпы были из соломы или из высушенных листьев куги, что росла по берегу Волчихи. Они их брылями звали. Удобная штука. Я такую брылю тоже два лета носил. Мне её подарила одна хохлушечка кареглазая. Потом, когда она стала дружить с дружком моим, Лёнькой Заруби-ным, а на меня не обращала ни малейшего внимания, я эту шляпу надел на башку быку однорогому. Этот однорогий бугай был злой, как чёрт. Глаза всегда кровью налиты, а если кто из людей мимо проходил, так он останавливался, как вкопанный, глядел не моргая и ногами землю загребал. То левой, то правой, то передней, то задней. Он признавал только пастуха, моего учителя, деда Пахома. Меня тоже никогда не трогал. Да, и вообще, он никого не тронул за всю свою жизнь, а просто пугал людей, мол, не подходи, забодаю. Вот и всё. 
    Так вот, когда моя Алеся стала с Алёшкой Зарубиным встречаться, я и на-дел её подарок на единственный бычачий рог. И ходил Ермак, — так звали бы-ка, — по деревне и в стаде в этом самом соломенном брыле, много дней. И смех, и грех, ей-богу! Потом, на водопое, в Чулыме, бык эту брылю в воду скинул.


***

    Мой терпеливый читатель, конечно, уже начал волноваться: мол, сколько уже страниц прочитал, а автор обещанного автобиографического рассказа не начинает и неизвестно, когда и начнёт. Хотя я — человек маленький и на моём житейском пути не так уж много стояло вех, я точно знаю, что людям свойст-венно любопытство. Порою, даже сверхлюбопытство! 
    При моей жизни свет увидела только одна, тоненькая книжечка “Высоко-вольтка”, куда вошло всего-навсего два десятка лирических стихотворений. В газетах стихи тоже появлялись редко, а в Иркутском альманахе “Ангара”, кото-рый потом стала “Сибирью”, ещё реже — примерно имя моё появлялось на его страницах — раз в пять-шесть лет, а в последние годы и вообще не появлялось. Это — обо мне, как о поэте. 
Как о художнике — не знаю, что и сказать. Всю жизнь, сколько себя пом-ню, я рисовал. Рисовал в школе и дома, цветными карандашами и акварелью. Когда подрос, — стал “писать” масляными красками на загрунтованном карто-не или холсте. Я не случайно упомянул слово “писать”. Прочтите его внима-тельно, перенесите ударение с последнего слога на первый и получите совсем другое слово по смыслу. 
Когда-то, на одну из наших самодеятельных выставок был приглашён из-вестный иркутский художник Виталий Рогаль. Могу честно сказать, — многие его работы, которые я видел на выставках и в “Салоне-магазине”, мне нрави-лись. Так он, однажды так выразился по поводу наших шедевров:
— Писать надо с вдохновением! А вы — писаете свои картины равнодуш-но, без огонька! Мой совет всем вам, друзья — один: больше писать! Писать и писать!
Мы от души смеялись, а он не мог никак понять, что это мы так расшуме-лись. Что это он такого смешного сказал? С тех пор и я, и мои друзья, по мере сил — писаем. 
Вот, видите, я опять разошёлся: начал за здравие, а кончил за упокой. Это поговорка такая есть. Кстати, её часто произносил мой отец: и к делу и без де
ла. Ну, ладно, хватит об этом.
    Но вы, дорогие мои читатели и почитатели, меня не погоняйте, дайте вы-сказаться, душу отвести. В кои-то веки, решил поведать всему миру о своём существовании, и вдруг, не договорить о чём-то?!. 
“Да здравствует Солнце!” Вы, конечно, думаете это Пушкин сказал? Э, нет, дорогие мои, это воскликнул я,— Ваш покорный слуга, 21 декабря 1921 года в родной Нижне-Чулымской бане, появляясь на свет…
— Маня! — заговорщицки шептала моей маме бабка Борисиха, шлёпая меня по попке. — Мальчонка-то в рубашке родился!.. Радуйся, Маня!.
Я тоже радовался, не мог не радоваться: ведь целых девять месяцев я, скорчившись в три погибели в мамином чреве, ждал этого часа свободы!.. 
Вот теперь, с этой минуты, мы и начнём отсчёт времени. Начнём караб-каться вверх, падать и подниматься, плакать и смеяться, негодовать и удивлять-ся, просто радоваться жизни, как бы она тебя не гладила по головке.
    А радоваться я умел с первого дня моего появления на свет. И радовать своих ближних — тоже умел. Верно, всё это я делал своеобразно, капризничая. Например, лежу я в люльке, что около маминой кровати на крючке висит, и ору. Ору, как белуга. Почему? Никто не знает, а я знаю: не хочу, чтобы люльку мою качал Санька, который меня, в таких случаях, по заднице ладошкой хлопал и обзывал нехорошими словами, Ишь, какой! А ещё братом называется! Я сло-вами всего этого тогда выразить ещё не мог и потому свой протест выражал криком. Кричал до посинения. Все сбегались на мой вопль: и мать, и отец и да-же бабушка с печки сползала. Батя приносил какую-нибудь игрушку, чаще все-го колокольчик и звонил, что-то говорил, уговаривал, а потом, матюгнувшись, хлопал дверью. Мама даже на руки брала, в рот титьку совала, но я и титьку не брал, выплёвывал её, как бяку. Тогда Санька разыскивал Ваньку и звал домой. Тот морщился, но домой шёл, зная, что за ослушание плохо будет. Мне только этого и надо было, чтобы Ванька надо мной склонился. 
Тот, обычно, подходил к люльке, пальчиками своими перед моими глазён-ками какие-то козюльки строил. Потом брал кусочек хлеба и кусочек сахара, пережёвывал и выплёвывал в марлевую тряпочку. Потом он эту жвачку, немно-го обсосав, совал мне в рот, и я, в благодарность за братскую любовь гыгыкал и улыбался.
   Ванька садился на кровать и, легонько покачивая мою колыбель, тихо на-певал колыбельную песенку. Я под неё быстро засыпал, но даже сонный, бла-женно улыбался. Если бы мой братишка знал, что я, несмышлёныш по его мне-нию, всё понимаю, о чём он поёт, он бы не поверил, а устыдился бы. Он пел де-ревенские матершинные частушки, которые иногда, идя вечером по улице, пел кто-нибудь из хулиганов, вроде Васьки-Пупка. Этот самый Пупок сам их сочи-нял, сам и пел. Другие ребята, уже взрослые, петь их боялись: услышит кто из родных, скажет про похабщину отцу или матери и наказание обеспечено. Вот почему мой братец, прежде чем мне рот заткнуть марлевым кляпом, всех уда-лял из горницы, говоря: уходите, не мешайте мне… 
    Санька был почти взрослый, он уже ходил на вечёрки женихался, как над ним подтрунивала мама. Он всегда был рад, когда оставался со мной, а я орал благим матом. В таких случаях, его заменял Ванька, а он был свободен. Брат шёл что-нибудь делал по хозяйству, а если был уже вечер, то потихоньку смы-вался к ребятам и девчатам, которые собирались всегда в одном и том же месте: летом — на мосту через Чулым, а зимой — у Верочки Нефедовой, вдовушки, у которой рос сын Яшка, Ванькин кореш. 
Были Ванька с Яшкой неразлучные друзья: водой не разольёшь. Всегда и везде вместе, на рыбалке — вместе, телят пасти — вместе. В школе сидели за одной партой. 
Верно, потом их рассадили по разным местам: хихикали часто и громкова-то. Ванька что-нибудь скажет смешное, Яшка захихикает. Его девчонки услы-шат и, не зная даже по какому поводу хихикают дружки, сами начинают хихи-кать… Ведь до чего доходило: Ванька покажет, бывало, вымазанный чернила-ми палец тому же Яшке — и начинается смехотворение. 
    Учительница кричит, кричит, всё старается утихомирить вольницу и сама, глядя на учеников, начинает тоже смеяться.
    Был такой случай. Смеялись однажды вот так же беспричинно в Ваньки-ном классе, а директор школы, услышав гвалт, вышел в коридор и вошёл без стука в класс. Вошёл и остолбенел: все покатывались со смеху, глядели на ди-ректора слезящимися глазами, старались остановиться, но не могли. Громче всех смеялась сама учительница — Гликерия Кирилловна. Она так смеялась, что закапала чернилами классный журнал. Директор смотрел-смотрел на это представление и, не сдержавшись, сам расплылся в улыбке. А потом всё громче и громче стал хихикать и загоготал, наконец, во весь свой голос. 
От неожиданности класс сразу протрезвел. Смех молниеносно стих, а ди-ректор, уже немолодой и строгий человек стоя у дверей и держась за косяк две-ри, ржал… Потом повернулся и, ничего не сказав, вышел, тихо прикрыв за со-бой дверь. 
    В тот раз звонок сторожиха, бабушка Мотя, дала раньше обычного, а ди-ректора два дня не было в школе — уехал в Здвинск, в РайОНО, что значит в переводе на русский язык, в отдел народного образования.
— Быть грозе!.. — подумали смехачи-зачинщики и два дня тоже не ходили в школу… И два вечера Ванька, удалив из горницы всех домашних, тихонько напевал мне колыбельные песни, сочинённые Васькой-Пупком.
Как вы уже, наверное, догадались, что тягу к стихотворчеству во мне про-будила не школа, не учителя, а Васька-Пупок своими частушками. Ещё лежа в люльке, я уже знал, что сам буду сочинять стихи, когда подрасту, ну а худож-ником я стал сразу же, как только на свет появился. Мать не успевала пелёнки стирать. Мастер я оказался на все руки, ухитрялся разрисовать не только раз-ные там распашонки, но и писать огромные картины — то на одеялке, что по-крывала мамину постель, то распишу клеёнку, сдёрнув её со стола. После такой работы мать, обычно, топила баню, где я появился на свет божий, и отпаривала меня в деревянном корыте. Баню я не любил, да и сейчас не люблю. Мне в ней делается плохо: и сердце бьётся как-то не так, и звон в ушах появляется, и ды-шится с трудом. А тело — и живот, и грудь, и, простите, то место на котором мы сидим, — будто обручами схвачено. 
    В семье я один такой не нормальный. Остальные — из бани не вылазили бы. Что отец, что мать, что братья. Даже бабушка, до самой смерти, — а она прожила сто четыре года, — любила париться. 
    Вот купаться летом в Чулыме или в озере Саргуль, что за околицей села, я любил. Летом, бывало, по целым дням мы, ребятня, и я в первую очередь, из воды не вылазили. За лето загорали так, что когда в школу по осени приходили, друг друга не узнавали. Все черноволосые — становились беловолосыми, как пакля, а руки, ноги, всё тело были черны, как у негров. Хорошая была пора!
    Уже в старости, в 1998 году, я написал стихотворение о детстве. Вот почи-тайте, если хотите. А то оно так и останется не напечатанным, если я его, пока жив, не напечатаю. После же того, как я уйду в мир иной, кому интересно будет рыться в архивах, отыскивая стихи какого-то там Цветкова? Профессор Труш-кин, который относился ко мне благосклонно, — умер. Он написал несколько книг о развитии Сибирской литературы, открыл много неизвестных или забы-тых имён. Между прочим, у меня в библиотеке на почётном месте стоят книги, которые он дарил мне в своё время, с автографами. Хорошие книги! Читаешь их — и переносишься в то далёкое время, о котором в книге пишется. И чувст-вуешь сам, что светлеешь, добреешь и душой молодеешь от этого.
    Был ещё один чудак-человек, который отыскивал забытых литераторов. Это Евгений Раппопорт. У меня с ним было шапочное знакомство. Обычно мы встречались на “средах”. Привет-привет! И всё. Он был старше меня, уже имел книги и поэтому, видимо, не считал нужным познакомиться поближе с моей персоной. Я же никогда ни перед кем не заискивал и не сближался с ним из скромности. Верно, две-три встречи с ним были длительными. Он тогда соби-рал материалы об Иване Черепанове, моём довоенном хорошем знакомом. Иван уже печатался в альманахе, в иркутских газетах, выступал со стихами на радио. В союзе писателей его очень ценили и предрекали ему большое поэтическое будущее. Иван писал быстро, строки так и лились из под его пера. Стихи были по-есенински лиричны. В Есенина он был без памяти влюблён, знал уйму его стихов. Поэмы “Чёрный человек” и “Анна Снегина” — он знал наизусть от на-чала до конца, без запинки. Он даже в поведении старался походить на Есени-на: был всегда навеселе, задирался, спорил с оппонентами, матерился и мог да-же в драку ввязаться. Вот об этом мы вели беседы с Раппопортом. Но, вскоре, он умер внезапно, и книгу стихов погибшего на отечественной войне Черепа-нова — не собрал и не издал.
    Уф-ф-ф! ажно, устал, вспоминая незабываемое. Вот сейчас, малость поси-жу, отдохну, послушаю по радио последние известия и, как обещал, перепишу сюда стихотворение о детстве. 
    Я сижу в своей “фазенде”, провожу в ней большую часть времени. Здесь и рисую, и стихи пишу. По стенам, на тумбочке, на диване и стульях — мои пей-зажи. Их много, очень много. Сейчас я, по мере сил, нахожу всякие плинтуса, рейки и делаю для пейзажей рамки. Без них хоть какая картина не смотрится. Верно отметил кто-то из великих, что рама — последний мазок художника. Пусть простят меня знающие люди, что я запамятовал, кто же сказал это.
Итак, стихи о детстве.

  
Разливалась песня журавлиная
Над простором убранных полей.
Лето было —
Длинное предлинное, 
А зима —
Короче и теплей!

Пенился густой, молочной пеною
По ложбинам утренний туман.
Мне река —
Казалась широченною
И бездонной, будто океан!

Детство, детство! —
Горюшко сиротское!
До сих пор ты снишься мне во сне…
Ну, а жизнь — 
Короткая, короткая, —
Будто ручеёчек по весне!..

— И так, на чём мы остановились? — так всегда начинал свой урок мой школьный учитель — Тихон Дмитриевич Сурков. С этого вопроса начну и я.

    Остановились мы на том, что директор школы уехал в РайОНО, а беспут-ный мой братишка Ванька и Яшка Нефедов два дня в школе появляться боя-лись. Уходили они из дома вовремя, бегали, катались с горки на санках и, как ни в чём не бывало, домой приходили, похлёбку уплетали и делали вид, что всё идёт чин-чинарём. Тогда дневников не было, отметки ставились учителем в классном журнале. Лишь когда были контрольные работы по русскому языку или по математике, то оценки ставились в тетрадке. Так что отец с матерью долго не знали о Ванькиных прогулах. 

    Ванька же в эти дни, и последующие, просто паинькой стал. Даже мать удивилась: растёт сын, послушный, работящий стал, что не попросишь сделать — сделает быстро и хорошо. 
Даже мои художества его не злили. Он помогал матери от них избавляться. Не то, чтобы перед нею заискивал, а просто такой послушный стал, ну, просто ангелочек… 
Но хватит о них. Если и дальше я буду писать всё о других, да о других, то на мою долю и бумаги не хватит. Так что, дорогие мои братцы, папаша и ма-маша, извините меня великодушно, я оставляю вас на некоторое время в покое.
Написал я так и задумался: напрасно я их выдворил, они нужны мне, без них я беспомощен. Как, например, обойтись без мамы, если я захотел титьку пососать. 
Не удивляйтесь, граждане-товарищи, этому, но мамину грудь я сосал лет до пяти. Я уже азбуку знал, букварь по слогам читал, мне стыдно было созна-вать, что я мамину титьку сосу. Но всё равно сосал. Тут, конечно, всё от мамы зависело: отнимать меня от груди или не отнимать? Мама решила — не отни-мать.
— Соси, — сказала она мне, — соси, пока молоко есть. Не будет молока, и отниму тебя сама.
А ещё она сказала как-то, когда мы вышли в кладовку, где она села на чур-бачок, а я, стоя, посасывал мамину грудь, что грудью она кормит меня так дол-го потому, что, мол, пока есть молоко в грудях, пока сосёт ребёнок, у меня не может появиться братик или сестричка. Мама так и сказала:
— Ты, сынок, у меня двенадцатый. Дюжина! Я не хочу родить тринадцато-го. Это уже чёртова дюжина. Так что соси, дитятко!..
И я сосал. И стыдился уже, но всё равно сосал. 
    Сядет мама, тайком, конечно от всех, на этот чурбачок, я обниму её уже не ручонками, а руками, и прильну губами к груди. Сосу, глаза закрыты. И чувст-вую, как мамино молоко от неё в меня переходит. Даже вроде слышу, как оно, тёплое, душистое и густое, как сливки, журчит в маминой груди. А мама сидит притихшая, красивая такая, румяная и перебирает мои вихры, целует в макуш-ку, в “маковку”, как она говорила, и улыбается блаженно.
У нас в доме была икона, большая, под стеклом. На ней была нарисована Мария Магдалина. Красивая, молодая женщина с ребёнком на руках. Кто она, я не знал, да и сейчас толком не знаю. Наверно, святая, потому что над головой и у неё и у младенца, что был у неё на руках, золотые кольца нарисованы, как и у Николая-чудотворца. Мама была очень похожа на эту икону. И я, честно гово-рю, так и считал до этого, что это была моя мама. Она тоже Маша, Мария, а Магдалина — так это, наверно, прозвище. 
    Вот написал всё это и так на душе хорошо стало! Будто я опять, как семь-
десят два года назад, мамину грудь пососал. Ей-богу! Я и живу то, наверно, по-тому так долго, что всё молоко, что было у мамы, может быть, предназначенное для тех, кто пока не родился, — я высосал. Судите сами. Никто из нашей семьи не дожил до глубокой старости, кроме отцовой матери. Та, как я уже говорил, прожила сто четыре года и умерла в своём уме и хорошей памяти. 
Отец с матерью умерли молодыми. Сестра Мария умерла в сорок четыре года, брат Александр — тоже не дожил до шестидесяти. Только Иван, Ванька, что был моим нянькой в детстве и кормильцем в сиротстве — перевалил за семьдесят и умер парализованный, от туберкулёза костей.
    У всех у нас была трудная жизнь. Все трое были на войне. Александр от Москвы дошёл до Берлина и за всю войну, даже, ни разу не был ранен. А был он связистом, с катушкой да проводами облазил под огнём всю Европу. И бог миловал, жив-здоров вернулся с войны к своей жене Акулине и четырём доч-кам, что подросли за войну. Братка так и говорил, что его от смерти Бог уберёг, потому что дома жена с оравой за него молились. 
Вернувшись домой, они с женой произвели на свет ещё троих Цветковых, теперь уже сынов: Володю, Мишу и Витю. Сейчас племянники сами уже папа-ши и деды. У Ивана же — был единственный сын, Виктор, который тоже умер недавно, оставив двух сыновей и двух внуков.
    Всё. На сегодня хватит. Уже на моих золотых два часа ночи.


Главы повести "Исповедь" Книги -1 : 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

Категория: Повесть "ИСПОВЕДЬ" - Книга 1 | Добавил: Сергей (14.10.2009)
Просмотров: 1335 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Приветствую Вас Гость